Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.
Сейчас Россия молчит, погребенная заживо; но, когда встанет из гроба, освободится, то произнесет имя Христа, может быть, так, что его услышит мир.
Очень глубокое и верное слово о нынешнем духовном кризисе бывшей христианской Европы сказано недавно в России одному праздно-любопытствующему европейцу, — вы не поверите кем: красным самодержцем, Сталиным. Вот оно, это слово: «Только Христос отделяет нас, русских коммунистов, от мировой революции». Что это действительно так, знают в России все, кому нужно знать, а здесь, в Европе, почти никто не знает. О, если бы узнали и здесь, может быть, спаслась бы Европа!
Будем помнить одно: тщетно простирали бы мы руки, на краю гибели, к нашим слепым вождям, скованным титанам, Винчи и Гете: они нас не спасли бы, да и нет, вообще, спасителей, кроме Одного, Того, кто говорит всем гибнущим, а нам, может быть, более, чем кому-либо, за две тысячи лет христианства: «Без Меня не можете делать ничего» (Ио. 15, 15).
Очень бы мне не хотелось сообщать в конце беседы, слишком кратким и потому, может быть, темным, словом, главнейший опыт русского безымянного Ужаса. Но я все-таки вынужден это сделать, чтобы не быть совсем непонятым или, хуже того, понятым ложно.
Плод горчайший того, что здесь, в Европе, все еще так легкомысленно и невежественно называется «русской социальной революцией», — такое рабство, какое не снилось не только вам, европейцам, но, вероятно, и древним Египтянам эпохи Пирамид.
Люди свободной Европы, да, несмотря на все мнимые или действительные ужасы капитализма, милитаризма и проч. и проч., люди свободной Европы! если вы не хотите быть рабами, вспомните Того, Кто сказал и все еще говорит всем рабам и, может быть, нам, в канун грядущего рабства, больше, чем кому-либо за две тысячи лет христианства:
«Познаете истину, и истина сделает вас свободными. Если Сын освободит вас, то истинно свободны будете» (Ио. 8, 32; 36).
Поняли ли бы это слово те два титана, не внешними, а внутренними, тягчайшими цепями скованных, Винчи и Гете, — я не знаю; но знаю, что понял бы третий, может быть, больший титан, вечный за свободу изгнанник, всех за нее гонимых, а значит, и мой покровитель, Данте, любивший не меньше свободы только одну Беатриче; Данте, который, может быть, сам того не зная, любил больше всего Христа Освободителя, скажу тайное слово о тайном, Христа Мятежника, «Всесветного Возмутителя», как уже сказали однажды и, может быть, снова когда-нибудь скажут об Его учениках (Деян. Апост. 17, 6).
Здесь, в Италии, как нигде в мире, здесь, во Флоренции, как нигде в Италии, я могу сказать и надеяться быть услышанным: пойдем за Данте к единственному, от грядущего рабства, Освободителю.
Вот для этого я и пришел сюда к вам. Может быть, теперь вы поймете, почему мне было так трудно прийти, печальному, темному, на светлый праздник ваш, и почему я все-таки пришел; может быть, вы поймете и то, почему первая книга моя — «Юлиан Отступник», а последняя, та, которую я сейчас пишу, после «Атлантиды-Европы», — «Иисус Неизвестный».
«Соотечественники, страшно!» — закричал Гоголь на всю Россию. Чего он так испугался, мы теперь знаем.
Два предостережения даны были России: «Мертвые души» Гоголя и «Бесы» Достоевского. Первое, хоть и менее точное, грознее, чем второе: Достоевский все-таки жил и умер с надеждой, что Россия спасется; Гоголь жил в страхе и умер от страха, что Россия погибнет.
«Русь, куда несешься ты?» Он уже знал куда, — в пропасть.
«Бесы» — те же «Мертвые души» — «дряхлые страшилища с печальными лицами», «дети непросвещения, русские уроды, взятые из нашей же земли»; призрачные, но «из того же тела, как мы»; сами же мы, искаженные в дьявольском зеркале.
«Боже, как грустна наша Россия!» — воскликнул Пушкин, когда Гоголь прочел ему первые главы «Мертвых душ». Как Россия страшна, — этого Пушкин еще не знал, но уже знал Гоголь. Вот отчего и закричал на всю Россию: «Соотечественники, страшно! Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли… не прозревая, какие страшилища от них подымутся».
Но если он надеялся, что, «хоть одна живая душа в России», услышит его, то надежда эта исчезла у него после «Переписки с друзьями».
Как бы мы ни судили об этой книге, одно несомненно: в ней весь Гоголь, — не то, чем желали бы его видеть друзья или враги, а то, чем он действительно был.
Гоголь давно знал, что он один, но только после «Переписки» понял весь ужас своего одиночества.
«Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, что вы делаете? — писал ему Белинский. — Христа-то вы зачем примешали тут?.. Или вы больны или… не смею досказать своей мысли» (это значит: «или вы мерзавец»).
Крайние правые соглашаются с крайними левыми, в суде над Гоголем. «Все это ложь, дичь и нелепость… и сделает Гоголя посмешищем всей России», — предсказывает Сергей Аксаков, и объявляет приговор общественного мнения над Гоголем: «Религиозная восторженность убила великого художника и даже сделала его сумасшедшим».
«Как же вышло, — недоумевает Гоголь, — что на меня рассердились все до единого в России… восточные, западные, нейтральные — все?»
Все, кроме Церкви: та не «рассердилась», а просто не заметила Гоголя. И это для него было хуже всего, потому что он искал в Церкви последнего убежища.
«Русские люди, я требую от всех вас помощи, как погибающий брат… у братьев своих!» Вот как помогли.