«Отче Аврааме! умилосердись надо мною и пошли Лазаря, чтоб омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучаюсь в пламени сем» (Лк. 16, 25).
Чтобы понять эту казнь, стоит лишь сравнить Леонардо с Колумбом: мало знал, много верил, и сколько сделал этот: а тот много знал, верил мало и сравнительно с тем, что мог бы сделать, почти ничего не сделал.
Смерть Леонардо описана мною слабо, грубо и нечестиво. Ангельского хора над погибающим Фаустом и уж, конечно, над Леонардо я не услышал.
Кто вечно трудится, стремясь,
Того спасти мы можем.
Wer immer strebend sich bemüht,
Der können wir erlösen.
Я не понял, что Винчи и Данте — два брата, два сына одной святой земли, Италии, и что брат братом будет спасен, Винчи спасен будет Данте.
Но, может быть, я верно угадал одно: мучившее Леонардо всю жизнь и перед смертью окончательно овладевшее им сознание бессилья.
Однажды, отперев большой сундук, стоявший в углу мастерской, он начал рыться в кипах бумаг, тетрадей и бесчисленных отдельных листков, с чертежами машин и отрывочными заметками из двухсот сочиненных им Книг о природе. Всю жизнь собирался он привести в порядок этот хаос, связать общею мыслью эти отрывки, соединить их в одно стройное целое, в одну Великую «Книгу о Мире»; но все откладывал. А теперь было уже поздно. Он знал, что все погибнет так же бесплодно, так же бессмысленно, как Тайная Вечеря, памятник Сфорцы, «Битва при Ангиари», потому что и в науке он только желал бескрылым желаньем, только начинал и не оканчивал, ничего не сделал и не сделает, как будто насмешливый рок наказывал его за безмерность желаний ничтожеством действия. Он предвидел, что люди будут искать того, что он уже нашел, открывать то, что он уже открыл; пойдут его путем, по следам его, но мимо него, забыв о нем, как будто его вовсе не было. Он понял проклятье бессилья, тяготевшее над всей его жизнью.
«А крылья? — подумал он. — Возможно ли, чтобы и это погибло, как все, что я сделал?»
Да, и это для него погибло, а может быть, погибнет и для нас. Мечта Леонардо: «мы будем, как боги», — в наших крыльях не исполнилась: человек на летательной машине — такой же раб тяжести, механики, смерти, такой же пресмыкающийся червь, каким был всегда. Нового Икара, может быть, постигнет такая же смешная и страшная участь, как древнего. Внешние крылья, без внутренних, — не крылья, а цепи. Это понял Гете-Фауст, тоже мечтавший о чуде полета:
С плотскими крыльями соединить
Крылья духа, увы, не так-то легко!
Ach! zu des Geistes Flügel wird so leicht
Kein körperlicher Flügel sich gesellen.
Это можно бы сказать о всей европейской «высокой культуре»: внешняя культура без внутренней, как тело без духа, — мертва.
Может быть, здесь, в Италии, земле Возрождения, не только языческого, но и христианского, как нигде в мире; здесь во Флоренции, городе не только Винчи, но и Данте, как нигде в Италии, услышан будет мой вопрос: что из чего, религия из культуры, или культура из религии? что над чем, культура над религией, или религия над культурой? В первом случае, я был прав, тридцать лет назад, а теперь ошибаюсь: все благополучнее, чем это мне кажется; нынешний духовный кризис легко разрешим. Во втором случае, тогдашняя роковая ошибка моя и очень многих сейчас — смешение культуры с религией, пепла с огнем: мы думали, что можно греться у пепла, когда огонь уже потух в очаге; но вот, сидя у огромной кучи пепла, мы замерзаем.
«Издали увидев смоковницу, покрытую листьями, Он пошел к ней, не найдет ли чего на ней; но, пришедши к ней, не нашел ничего, кроме листьев… И сказал ей Иисус: да не будет впредь от тебя плода во век! И смоковница тотчас засохла» (Мк. 11, 13–14; Мт. 21, 19).
Как бы ни случилось того же и со всей европейской культурой: сколько листьев — святых слов, святых созерцаний, и ни одного плода — святого дела!
Здесь же в Италии, во Флоренции, может быть, услышан и другой вопрос: кто истинный, не слепой, а зрячий, вождь ее и мира, — Гете-Винчи, или все еще Данте? Требовать от людей XX века, чтобы они вернулись к «Сумме Теологии» Фомы Аквинского, философскому остову «Божественной Комедии», так же нелепо, как предлагать взрослому, вместо одежды, пеленки. Мыслить, как Данте, мы уже сейчас не можем, но все еще можем хотеть, чего и он хотел, — чтобы «камень, пренебреженный зиждущими, сделался главою угла» и чтобы мир узнал, что «нет ни в ком ином спасении, кроме Иисуса Назарея, ибо нет иного имени под небом, которым надлежало бы нам спастись» (Деян. Апост. 4, 11–12).
Имени Его не знают или не хотят знать, Винчи и Гете; Данте знает, и мы могли бы от него узнать. Могли бы, но не хотим. Имя Его мы забыли. Кто, в самом деле помнит, что значит «Иисус есть Христос, Царь»; «христианство есть царство Божие»?
В церкви имя Христа легко произнести, но там оно произносится так, что мир его уже не слышит и им не спасается. Церковь все дальше уходит от мира, и мир — от церкви. Здесь, в миру, имя Христа произнести очень трудно, даже почти невозможно, потому что дети мира сего, люди европейской «высокой культуры», подобно вождям своим, Винчи и Гете, или не хотят знать этого имени, или, хуже того, зная, равнодушны к нему, ни холодны, ни горячи, а теплы, каких обещал извергнуть из уст Своих Господь.
Но есть одна страна, где воздвигнуто сейчас такое гонение на имя Христа, какого, может быть, нигде никогда еще не было; где люди страдают за Него, как, может быть, никто никогда еще не страдал. Там надо быть горячим или холодным, нельзя быть теплым: надо сделать выбор между Богом и дьяволом; там Христос уже не только в церкви, но и в миру.