Что мне ответил на них Муссолини?
Помнится, уже и тогда, когда я писал мои вопросы, я смутно чувствовал, что ему будет не легко на них ответить; потому, что они относятся не к тому порядку бытия, в котором движется он.
Муссолини все-таки ответил мне, но так, что я не знаю, можно ли сказать и должно ли говорить, как он ответил. Все же попробую: для того, что я хотел бы сказать о Данте, слишком значителен ответ Муссолини, чтоб я мог умолчать о нем вовсе.
Если верно, что, вообще, слова человека неотделимы от него самого и что нельзя понять сказанного, не зная, кто говорит, то для такого человека, как Муссолини, это вернее, чем для кого бы то ни было. Надо это помнить, чтобы понять ответ его как следует. Помнить надо и то, что, вероятно, испытал не я один, а испытывают более или менее все, кто впервые видят его, лицом к лицу, и что почти невозможно выразить словами, — так это непохоже на чувства, внушаемые людям другими людьми. Это не страх, а смутное беспокойство, та неизъяснимая тяжесть, жуткость, которую испытывают люди, подходя к тому, к чему не должно людям подходить, и заглядывая туда, куда не должно им заглядывать. Если бы чувство это довести до конца, то получилось бы, может быть, нечто подобное тому, что испытал Фауст, когда ему явился Дух Земли:
Фауст
(отворачиваясь)
Ужасное лицо!
Дух
Привлек меня к себе ты чудной силой,
К моей стихии жадно припадая, —
И вот, теперь…
Фауст
О, горе! не могу Тебя я вынести!
……………………………………
Но это первое впечатление от Муссолини, — начало нездешнего ужаса перед Духом Земли, — было у меня только мгновенным и сменилось удивлением или, точнее, тремя удивлениями. Первое: он прост, как все первозданное, — земля, вода, воздух, огонь, как жизнь и смерть. Второе удивление, большее: он добр и хочет сделать добро всем, кто в этом нуждается, а тому, кто с ним сейчас — больше всех. Он для меня близкий и родной, как на далекой чужбине, после долгой разлуки, нечаянно встреченный и узнанный, — брат.
Третье удивление величайшее, но я о нем скажу потом, а сначала попробую сказать, как он мне ответил.
Выставил нижнюю челюсть вперед (совсем как Данте, подумал я и вспомнил Боккачио: «Челюсти у него были большие, и нижняя выдавалась вперед»; в этих двух лицах, даже по геометрическому строению противоположнейших, — узком и остром у Данте, где все вертикально, вглубь и ввысь, к пропастям и вершинам земли бесплодным; в круглом и широком, у Муссолини, где все горизонтально, вширь и вдаль, по равнинам земли, плодороднейшим, — в этих двух противоположнейших лицах эта черта, выставленная вперед нижняя челюсть, знак неукротимой воли, — общая); выпучил большие-большие глаза, совсем как у Данте, подумал я и опять вспомнил Боккачио: «Глаза у него были большие, gli occhi… grossi»; и эта черта — огромные, широко на все открытые, всепожирающие глаза, — ясновидения знак — тоже в этих двух противоположнейших лицах, — общая. (Кто видел эти глаза, и на кого глянул из них, ужаснув и обрадовав, Дух Земли, — тот их никогда не забудет); выпучил большие-большие глаза, и как будто тихим, глубоким, издалека доносящимся, а на самом деле громким, всю исполинскую, пустую залу Венецианского дворца наполняющим, голосом проговорил:
— Я не могу вам ничего ответить на ваши вопросы…
И замолчал, отвернувшись от меня с таким видом, как будто беседа наша кончена и я могу уходить. Чтобы этого не делать, я спросил:
— Почему не можете?
— Потому что на вопросы Данте не мне отвечать.
«Понял-таки главное, что вопросы не мои, а его, Данте», подумал я радостно и почувствовал, что чем бы ни кончилась наша беседа, я что-то сделал и что-то узнал о Данте, чего нельзя было узнать иначе. И когда под гулкими сводами этой огромной, пустой палаты древнего дворца, почти современника Дантовых дней, замер последний звук говорившего со мной голоса и наступила такая тишина, какая бывает только в пустом поле, в глухом лесу или на вершинах гор, — вдруг почудилось мне, что между нами двумя присутствует Третий и смотрит из этих, прямо на меня уставленных, глаз, говорит со мною этим глухим, как бы из подземных глубин доносящимся, голосом.
— Я знаю, кто Он и кто я. Там, где Он говорит, — я молчу. «Данте и Муссолини» — под этим заглавием кто-то что-то хотел прочесть недавно, здесь, в Риме; но я не позволил, потому что не хочу быть смешным. Можно ли сравнивать такого, как Данте, с таким, как я, — говорить о них рядом? Он был, есть и будет, а я…
Не кончил, опять замолчал, и на этот раз так, что никакие, казалось, силы в мире не сдвинут его с этого молчания. Вдруг маленькая злая мысль мелькнула у меня в уме: «Нет, может ответить, но не хочет; прячет камертон прямых ответов на прямые вопросы, уклоняется, по привычке всех политиков; думает, что „казаться“ важнее, чем „быть“; вечный на сцене, актер под бесчисленными масками, и одна из них — это молчание…».
Но пристальней вглядевшись в прямо уставленные на меня глаза, такие правдивые, как только у самых маленьких детей, или еще, иногда у зверей, и, может быть, всегда у богов, — пристальней вглядевшись в эти глаза, я увидел несомненно — как если бы в свою собственную душу вгляделся, — что он сказал мне правду; и что, не отвечая на вопросы, он ответил так, как только и можно было ответить, — не в том порядке, где я их ставил и где мысль предшествует действию, а в другом порядке, — его, где мысль и действие одновременны, как молнийный блеск и удар. И увидев это, я почувствовал после двух удивлений, — первого, великого: прост, и второго, большого: добр — третье, величайшее: смиренен.