Очень трудно было мне приехать на это собрание и, может быть, еще труднее будет объяснить, почему. Все же попытаюсь это сделать. Вероятно, многие сюда собрались не только для праздника, но и для дела, и, может быть, не простая случайность, что в эти именно мрачные дни всевозможных «кризисов» — политического, социального, экономического и, главного из них, тягчайшего, духовного, — первоисточника всех остальных, — мы собрались со всех концов Европы сюда, в святую землю Италии, святую колыбель европейской Высокой Культуры, под святейшую сень Maria del Fiore. Если же мы будем до конца искренни, то, может быть, признаемся друг другу, что пришли сюда, хотя и на праздник, но грустный, как бы день рождения нашей тяжелобольной матери, Европы.
Что такое «кризис» в болезни? Тот перелом ее, когда решается участь больного, — будет ли он жив. Кажется, такой именно кризис наступает сейчас для Европы. Более для нее опасной минуты, может быть, не было со времени Нашествия Варваров, и едва ли даже нынешняя опасность не грознее тогдашней: первое Нашествие было только внешним, а это угрожает быть внешним и внутренним.
Чтобы поставить верный диагноз болезни, надо, конечно, прежде всего увидеть лицо больного, узнать, что с ним сделала болезнь. Вот для этого мы сюда и собрались, — чтобы вглядеться с великой тревогой любви в лицо нашей больной матери, Европы. Но есть ли у нее одно лицо, не бесчисленное ли множество противоречивых лиц?
Может быть, не простая случайность и то, что мы собрались сюда, в столетнюю годовщину величайшего, наиболее синтетического, все противоречивые лица европейской культуры, соединяющего и примиряющего гения, Гете. Но здесь, в Италии, и особенно здесь, во Флоренции, нельзя вспомнить о Гете, не вспомнив тотчас же и о духовном предке его, — Леонардо да Винчи. Эти два лица, вопреки всем внешним различиям их, всем разделяющим их безднам пространства и времени, так внутренне схожи, как лица двух братьев-близнецов, — в синтезе, в примирении всех противоречивых лиц европейской культуры: за этими двумя лицами одно — лицо Европы.
Лет тридцать назад я написал книгу о Леонардо да Винчи и лет пятнадцать, от начала войны, в нее не заглядывал: все чего-то боялся, как будто предчувствовал, что она меня не обрадует. Но вот перед тем, как ехать сюда, заглянул, и что же почувствовал?
Одно из чувств моих вы, конечно, угадываете:
Нет большей боли,
Чем вспоминать о счастье в дни несчастья.
Но было и другое чувство. Каяться я вовсе не хочу, я только хочу сообщить, с наибольшей, доступной мне, правдивостью, мой тридцатилетний опыт. В одной части своей, войне, он — не только мой, русский, но и ваш, европейский; в другой, — может быть, более страшной и поучительной, для которой нет имени, потому что слово «революция» не точно и недостаточно для того, что произошло в России, — в этой части своей, мой опыт еще не ваш, и дай Бог, чтобы никогда не был вашим.
Вот, при свете этих двух опытов, — Войны и безымянного русского Ужаса, я и заглянул в моего «Леонардо да Винчи» и увидел, какую ошибку я сделал в этой книге и как моя ошибка связана с той, которую делают и сейчас многие люди европейской Высокой Культуры.
Zwei Seelen wohnen, ach! in meiner Brust.
Ах! две души живут в моей груди.
Одна хочет от другой оторваться;
В грубой похоти, цепляется одна
Трепетными членами за мир,
А другая жадно рвется от земного праха
К небесным обителям. —
говорит второй, последний титан европейской культуры, Гете-Фауст; то же почти мог бы сказать и первый титан ее, Винчи.
Тридцать лет назад мне казалось, как и теперь еще кажется многим, что такое сожитие двух разорванных душ возможно и естественно; что это не безумие, а мудрость, не болезнь, а здоровье; не смерть, а жизнь; что можно жить в «высокой культуре», летая, как птица, или качаясь, как повешенный, между небом и землей; что можно греться между двумя огнями, не сгорая; служить Богу, продав душу дьяволу; как это делает Фауст. Делал ли сам Гете, делал ли Винчи, — вот вопрос.
В книге моей, мона Кассандра, прекрасная ведьма, летающая на черном козле на шабаш ведьм, Белая Дьяволица, соблазняя ученика Леонардо, Джиованни Бельтраффио, показывает ему «изумрудную скрижаль» Александрийских гностиков, Офитов, с вырезанной на ней надписью:
Небо вверху, небо внизу;
Звезды вверху, звезды внизу,
Все, что наверху, все и внизу:
Если поймешь, благо тебе.
Я думал тогда, как и теперь многие думают, что в этих словах заключена непонятая за две тысячи лет христианства совершенная истина; что Данте ошибся: нет ада, есть только другой, неиспытанный рай; нет дьявола, есть только другой, еще неузнанный, Бог; нет антихриста, есть только другой, еще не пришедший, Христос; первый — наполовину Спаситель, а на другую половину — второй, тот, кого христиане называют «Антихристом». Вся, некогда христианская, ныне языческая, культура, от своего начала до конца, от Винчи до Гете, — «мир сей», казалось мне, в Евангелие Христа не вмещается; но вместится в «Евангелие Антихриста». Истина совершенная и заключается будто бы в том, чтобы соединить «верхнее небо» с «нижним», Христа с Антихристом. Этого-то соединения предтечей и был для меня Леонардо да Винчи. Первым героем моим был Юлиан Отступник; вторым — Леонардо, тоже Отступник. «Ты победил, Галилеянин!» сказал тот, умирая, а этот, бессмертный, скажет: «Ты побежден, Галилеянин!».
Все это кажется мне, после тридцатилетнего опыта, после Войны и безымянного русского Ужаса, таким кощунством, такой смешной и страшной нелепостью, что мне трудно говорить об этом, хотя бы только наружно спокойно; всего труднее потому, что я уже отсюда слышу бесчисленные, возражающие мне голоса: «Ты постарел за эти тридцать лет, и поглупел, и струсил. Ты был тогда правее, чем теперь; ты говорил тогда революционную истину, а теперь говоришь реакционную ложь. Что же такое, в самом деле, вся наша культура, от своего начала, Возрождения, до сегодняшнего дня, как не примиряющий синтез христианства с язычеством того, — что ты называешь „Христом“, с тем, что ты называешь „Антихристом“? Надо или совсем отвергнуть „мир сей“, что и делает твой Христос, твое христианство, или принять мир таким, как он есть».